Искусству под силу заглянуть за пределы человеческого знания, опыта; выведать у жизни её загадки. Неудивительно, что человек творящий делал немало шагов навстречу волнующей тайне времени.
В отличие от музыки, литературы, кино и театра, изобразительному искусству подвластно лишь остановленное мгновение. Однако в любом из искусств встречаем мы попытки осмыслить категорию времени, и некоторые из них кажутся нам особо интересными и примечательными…
Разговор о времени хочется начать с картины, точнее, триптиха, написанного Татьяной Назаренко в 1983 году. Этот триптих о бабушке художницы, о бабушке горячо любимой, которая воспитывала её в большей степени, чем родители, уезжавшие в долгие командировки. Позже бабушка растила и сына художницы, правнука своего.
Вот на первой части триптиха реальная объёмная фигура бабушки, фотография перед ней — и череда воспоминаний: она сама, юная и красивая; лицо её мужа, арестованного и убитого в 1937-м и посмертно реабилитированного; опять она сама, с лицом серым и окаменелым после 37-го года, после войны, и лица, лица ушедших людей, память о которых ей уже не с кем разделить.
На второй части триптиха уютная дача, на которой правнук реален, а бабушка — тень. В искусствоведческих комментариях я читала, что это знак того, что бабушка здесь и не здесь — она в своих воспоминаниях. Мне же всегда казалось иное: бабушка растворяется в своих близких, для неё самой её собственная жизнь менее значима, чем жизнь внуков. Может быть, мне виделось так, потому что у меня самой была такая бабушка, овдовевшая, когда мне было полтора года, и дышавшая мной до самой своей смерти в мои четырнадцать лет. И длительные родительские командировки тоже были в моей жизни и дали мне особо почувствовать всю бабушкину беззаветность.
На последней картине триптиха сама тень бабушки растворяется в темноте, а отчётливо выписаны альбом, письма, перчатка, бабушкины воспоминания вызвавшие. Но что вспомнят и кого узнают те, кто возьмёт в руки эти вещи, когда её не станет? Три более отчётливых, но тоже тающих в надвигающейся на них темноте лица — это опять молодая бабушка посреди двух своих дочерей с причёсками послевоенной поры, все хлебнувшие лиха. Правнук узнает только их: бабушек и прабабушку, тех, кого он знал живыми, но и они уходят в небытие.
Триптих полон щемящего одиночества и неизбежной для неверующей души тоски, тоски человека, который не зажигал свечей на панихиде в знак того, что души усопших не обрываются во мрак небытия, а идут в свет ко Господу живые.
В триптихе Татьяны Назаренко есть и правда, и неправда. Неправда взгляда, ограниченного земной жизнью, и правда о том, что время жизни — череда мгновений, в которые можно и нужно раздать себя.
* * *
А вот французский писатель Марсель Пруст даже назвал свою, как её именуют литературоведы, субъективную эпопею «В поисках утраченного времени». Он в своей, большей частью автобиографической, книге пережил заново время собственной жизни. И жизнь по Прусту — это череда впечатлений: впечатлений от комнаты, в которой приходилось засыпать в детстве, от городка, где его семья проводила лето, от вкуса чая, от реки, от людей, их характеров, внешности, обстоятельств, при которых доводилось с ними встречаться.
Пруст умел видеть, как живописцы-импрессионисты. Клод Моне, к примеру, писал Руанский собор в разное время суток, и всякий раз он был иного цвета. Литератор же Пруст мог написать: «Даже в одном из самых некрасивых парижских кварталов я знаю окно, откуда виден фиолетовый колокол, временами принимающий красноватый оттенок, временами — и это один из лучших снимков, которые делает с него воздух, — пепельно-чёрный, на самом же деле это не что иное, как купол церкви святого Августина».
Пруст не только видит и способен уловить словом оттенки, нюансы цвета, света, звука, чувства, жеста, — он очень щедр на подробности и поэтому многим скучен.
Описание цветущего боярышника, а точнее, впечатления от него в первой его книге «По направлению к Свану» занимает в общей сложности более двух страниц текста, и это блистательное описание. Сначала Пруст рассматривает боярышник, украшающий в праздник собор, затем живую изгородь из его кустов. «Я чувствовал, что всё это пышное убранство живое и что сама природа, сделав вырезы в листьях и тем придав белым бутонам несравненное очарование, достойно украсила сочетание народного празднества с торжественным таинством. Цветы с бездумным изяществом раскрывали венчики, и венчики небрежно, словно это был неказистый и воздушный наряд, поддерживали пучки тонких, как паутинка, тычинок, которые плотно окутывали их дымкой, а я, наблюдая за цветками, пытаясь мысленно изобразить, как они распускаются, представлял себе это как быстрое, капризное движение головки девушки в белом платье, легкомысленной и шустрой, кокетливо щурящей глазки».
Этот текст — примерно одна десятая описания боярышника, и жаль расстаться с этим описанием, особенно описанием куста розового цвета в живой изгороди. Да что боярышник! Описание сухого липового цвета, который он мальчиком отсыпал в чашку из пакетика по поручению тётки, занимает полстраницы.
При замечательной тонкости и талантливости в книге Пруста есть некая сибаритская распущенность. Автор зовёт лакомиться впечатлениями — так гурман перекатывает во рту глоток изысканного вина. Пруст «носится» с самим собой, и время для него — это ни к чему не обязывающая коллекция впечатлений, время нанизывается, как драгоценные бусины. Может быть, он так беспощадно губил работой своё слабое здоровье в последние месяцы жизни оттого, что ему хотелось силой отпущенного ему литературного дара завязать узелок на том, что он нанизал. Ведь если воспринимать жизнь только как драгоценную коллекцию впечатлений, то со смертью драгоценности рассыплются и пропадут без следа.
Правда Пруста в том, что он видит, как бесконечно богаты, не стёрты, не будничны цвет, запах, вкус, природа, быт, люди — а неправда в том, что жизнь — только коллекция впечатлений.
* * *
Искусство, которое составляет часть христианской культуры, описывает время человеческой жизни не так, как атеисты, не так, как модернисты.
В романе «Война и мир» есть такое описание чувств и мыслей князя Андрея: «На него вдруг нашло беспричинное чувство радости и обновления. Все лучшие минуты его жизни вдруг в одно и то же время вспомнились ему. И Аустерлиц с высоким небом, и мёртвое укоризненное лицо жены, и Пьер на пароме, и девочка, взволнованная красотою ночи, и эта ночь, и луна — и всё это вдруг вспомнилось ему». Лучшие минуты князя Андрея — не что иное, как время духовного возрастания. Много раз перечитывала я этот текст, а сейчас впервые обратила внимание, что в нём отражено ещё и то, какие непредсказуемо разные ситуации могут оживлять душу, сдирать с неё очередной окаменелый слой: и тяжёлое ранение, и невосполнимая потеря, и беседа с другом, в которой, собственно, ничего нового для себя князь Андрей не услышал, а просто то, что он знал, коснулось сердца. Мгновения счастья ночью у окна в Отрадном тоже были минутами духовного возрастания, но вот что интересно: счастье Наташи на балу делает её более глухой и внутренне мёртвой, чем обычно, а счастье князя Андрея весенней ночью, его любование полной жизни Наташей оживляет его. Может быть, потому, что в счастье на балу есть значительная доля удовлетворённого тщеславия, торжества успеха, а счастье, пережитое князем Андреем весенней ночью, в восхищении и любовании.
И в повестях Толстого «Детство», «Отрочество», «Юность», свежих, как деревья весной, впечатления тесно сплетены с нравственными коллизиями, формирующими человека. Если Пруст начинает свои детские воспоминания с того, как тоскливо ему было засыпать одному в комнате, то Толстой начинает с утреннего пробуждения, недолгой обиды на Карла Ивановича и жгучего внутреннего раскаяния за недобрые мысли в ответ на любовь…
Время жизни в литературе христианского мира — это взлёты и падения, это движение души вверх или вниз, движение с очень разной траекторией. Но чаще всего, думается, это движение по параболе.