До недавнего времени архиерейский протодиакон, ныне протоиерей Михаил Беликов — из тех людей, без которых трудно представить Саратовскую епархию. Кто знает церковный Устав лучше, чем отец Михаил? А много ли таких, кто лучше его знает историю епархии, историю старого Троицкого собора, историю города… Впрочем, вот здесь наш герой, наверное, начнет спорить: что вы, дескать, я не историк, образование у меня среднее, я просто собрал много книг и разных публикаций, включая дореволюционные…
Да, среднее, да, просто собрал все, что мог собрать, и толстенная книга «Старый собор и старый город; история Свято-Троицкого кафедрального собора и Саратова в свете новых данных» получилась настолько богатой фактами, настолько детальной, подробной и вместе с тем неожиданной, что читать ее не совсем легко, зато очень интересно.
Попросим отца Михаила рассказать о своей судьбе — она, оказывается, не менее интересна и неожиданна, чем его книга.
— Конечно, нет. Мама работала в облисполкоме начальником отдела территориального планирования. Отец в области возглавлял профсоюз работников сельского хозяйства. Верующей была прабабка моя, она умерла в 1965 году, мне три года было, но я ее помню. У нее в комнате висела иконка, и я, когда меня укладывали спать, видел в дверном проеме, как она молится, бьет поклоны — она энергично так поклоны била.
Родители отца были крестьяне. Бабушка из семьи раскулаченных, всю их семью угнали в Казахстан. Прадед погиб там где-то в Караганде, а прабабка потом, уже после смерти Сталина, вернулась тайком в родные края, в Романовку Федоровского района. И долго боялась зайти в село, хоронилась по копнам. Бабушкина сестра, единственная из всей этой крестьянской семьи, окончила гимназию, вышла замуж за поволжского немца, который работал в лесном хозяйстве. Этот немец деда моего уговорил оставить село — там только с голоду можно было помереть — и устроил лесником в Караманскую пойму, это под Марксом. С 1933‑го по 59‑й — год затопления поймы — они прожили там. Это было огромное займище, которое в половодье затопляло водой. Там было много дикой малины, ежевики, страшное количество грибов, рыба всех возможных видов… Благодаря свояку-немцу дед с бабкой выжили. Дети их пошли по партийной линии, и потому никаких разговоров о Боге и Церкви в нашей семье никогда не было.
Но бабушкины сестры, те, которых раскулачили и сослали в Казахстан, были верующие. Они остались там жить, кто-то в Казахстане, кто-то в Сибири. Я помню, как они съезжались к нам в Саратов, в 1972, кажется, году — «тетя Дуся казахстанская», как мы ее называли, и кто-то из них еще. А я как раз нашел на чердаке иконку, ту самую, оставшуюся от прабабушки — когда она умерла, икону отправили на чердак. Я принес ее и говорю бабушке: «Смотри, что я нашел!» А тетя Дуся: «Эх вы, безбожники, икону на чердак забросили, как же вам не совестно, давайте, я ее у вас заберу…» И взяла эту икону и поцеловала. А я стал смеяться над ней. Ох, как мне бабка моя за это всыпала! «Не смей смеяться! Она верит, ты не веришь, ну и не верь себе, а смеяться не смей!». Сама бабушка стала молиться только после смерти деда, в 88‑м, когда запрета уже не было.
Эта золовка, баба Тоня, как мы, дети, ее звали, была очень интересным человеком. Она осталась девицей, терпеть не могла женщин, просто ненавидела старух («Они в церковь ходят не молиться, а только сплетничать»), но детей любила до безумия. Это была наша подружка. Вот она действительно ходила в церковь. И все сведения первоначально я от нее получал. Помню истории, которые она рассказывала, — лишь спустя годы я узнал, что это из «Луга духовного» Иоанна Мосха. Много рассказывала о старой жизни, о церковных службах… Не могла терпеть, когда ей мешали молиться в церкви: «Пришла в Духосошественский, так хорошо там, стою, молюсь, всех своих поминаю, вдруг из-за плеча ко мне шасть старуха: “А скажите, какой батюшка служит? А может, отец Петр?..” Ну, я ей и ответила…»
Я вообще очень любил сидеть со старухами и слушать их рассказы. Той части Малой Горной, где мы жили, уже нет: на этом месте «Пентагон» (большой жилищно-торговый комплекс, имеющий форму пятиугольника и потому прозванный саратовцами именно так. — Ред.). А была это старая мещанская застройка — с палисадниками, лавочками, завалинками, как-то сохранявшая еще традиционный уклад жизни. Быт мало изменился с довоенных времен: телевизор только-только входил в нашу жизнь. Летними вечерами люди приходили с работы, ужинали — и все высыпали на улицу, на лавочки. Это была общая среда, все друг друга знали, расспрашивали: «Ну а как Пашка твой, а как Маша…» Не было транспорта: машина где-то за углом заурчит, мы все несемся туда смотреть: какая машина, «Москвич» или «Победа»? По улицам ездили еще на лошадях татары-старьевщики, кричали: «Шурум-бурум принимаем!» Печки, дрова, чугунки, ухваты, пироги из печи — все это я застал.
— Серьезный интерес к вере, к Церкви возник у Вас благодаря бабе Тоне и ее ровесницам?
— Скорее, он пробудился вместе с интересом к истории России. Я благодарен за это нашей учительнице истории, Зое Васильевне. И учебнику «Рассказы по истории СССР», как ни странно это звучит, — он был очень хорошо иллюстрирован, я до сих пор помню эти картинки: старинные города, кремли, осады городов, и Зоя Васильевна очень живо все это рассказывала. И вот на этом фоне я не мог не обратить внимания на саратовские церкви. Их тогда было всего две — Троицкий собор и Духосошественский. Троицкий было видно из нашего окошка. Конечно, я стал расспрашивать родителей, что в нем происходит, зачем туда ходят, но в ответ слышал: «Там попы морочат людям головы. Старухи неграмотные, ничего не понимают, вот и ходят».
Но я с детства любил этих старух, мне всегда было интересно с ними общаться, они вызывали у меня уважение, и я не считал их ни темными, ни глупыми. Меня тянуло в храм, хотя то, что говорили родители, пугало и останавливало. И это противоречие долго жило во мне.
У отца был старенький ГАЗ-69; прежде чем выехать на дачу, папа оповещал и собирал всех соседей, которым нужно было туда же. Набивались битком, дети на коленях, так и ехали. Однажды остановились на Соколовой, как раз из этой точки очень красивый вид на Духосошественский собор. У нас, мальчишек, только и разговору тогда было — о том, кто кем будет. Кто космонавтом мечтал стать, кто пожарным… И вот, глядя на голубые купола, я вдруг выдал: «Буду попом!» Все рассмеялись, на том и кончилось. Никто в нашем набитом «газике» не мог предположить, что это сбудется.
В храм я первый раз попал в тринадцать лет, совершенно для себя неожиданно. Мы с ребятами шли с городского пляжа мимо Троицкого собора и вдруг решили зайти. И это было очень сильное впечатление. Вся атмосфера храма — пение, запах ладана, росписи — оказала на меня мощное воздействие. Я почувствовал, что попал в совершенно другой мир.
На выходные родители меня обычно отпускали проведать бабушку, мамину маму, ту, которая Чкалова знала: я приходил к ней вечером, ночевал у нее, затем возвращался домой. И вот по дороге к бабушке — а было это в декабре, как я теперь понимаю, на мученицу Екатерину и на попразднство Введения — я точно так же зашел в Троицкий и угодил как раз на полиелей. Служил покойный отец Геннадий Беляков. И вот тогда я впервые простоял всю службу и даже подошел на помазание. И потом просто на крыльях полетел к бабке. А у нее сидит баба Тоня. Я им рассказал, что был в церкви, что меня чем-то помазали… Они объяснили мне, что это за масло, что такое полиелей. И очень серьезно сказали: «Это хорошо, Миша, что ты был в церкви. Ходи в церковь, от этого вреда не будет никакого, польза только будет».
И я стал ходить. Это был интерес еще не вполне сознательный. Я просто впитывал в себя впечатления. Осознания веры, осознания Бога еще не было.
Особенно сильное впечатление на меня произвела архиерейская всенощная с правым, то есть профессиональным, хором. Пение вообще действовало на меня особенно. Я с детства не любил эстраду, терпеть не мог ту музыку, которой увлекались мои ровесники, — битлов этих и прочих. Зато любил народные песни и, хотя и неосознанно, — классику. Народные песни у нас пела вся родня. Баба Тоня знала множество старинных песен, сама играла на гармошке, говорила, что ее отец играл на самых разных музыкальных инструментах. А к классике, к опере меня приучала мама.
— Тогда в церкви была такая традиция — народное пение перед службой. Если служба начиналась в шесть, то пятнадцать минут шестого церковь была уже полна народа, и кто-то начинал петь: «Царице моя Преблагая», «Правило веры и образ кротости», «Царю Небесный…», «Отче наш» — до начала службы все, что знают, перепоют. Напоются досыта — и тут начинается служба. И вот я стал подпевать. А потом и во время службы подпевал. Меня заметил отец Борис Лаврушин, кафедральный протодиакон, он сейчас иеромонах Глеб. В пятницу, на утрене, проходя мимо меня с кадилом на «Честнейшую херувим», он вдруг остановился (я испугался до смерти) и спросил: «В каком классе учишься?» — «В седьмом». Он пошел дальше, а уже после службы подошел ко мне: «Хочешь петь на клиросе?» — «Хочу». — «Завтра приходи, становись на левый клирос, если спросят, говори: “Отец Борис поставил”». Что это для меня было!.. Я ночь не спал, переживал, думал: куда это все выведет, что со мной дальше будет? Я видел, что они поют по нотам, а сам нот не знал. Но пришел! И постепенно «впелся». И, что интересно, возрастная мутация голоса у меня прошла так мягко, что ее никто не заметил. В левом хоре у нас стояли старушки-псаломщицы с довоенных еще времен. Марфа, Евдокия, Нина Барковская, они иногда пели по нотам, а я не знал нот, что делать? К счастью, у нас дома имелся самоучитель Фридкина, вот я и засел за него. И через полгода уже ориентировался в нотной грамоте.
Но на службах я мог бывать, конечно, урывками. Отстоять с начала до конца не получалось. Боялся, что родители спросят, где так долго был.
— Вы это от них скрывали?
— Да, несколько лет скрывал, что бываю в церкви. Наконец, мама заметила, что я стал слишком часто отпрашиваться к бабушке, и заподозрила что-то неладное. И проследила за мной. И начался скандал. Мне запретили ходить к бабушке. Отец взял дореволюционную Псалтирь, которую у меня нашел, — хорошую, в кожаном переплете с застежками — и пошел к уполномоченному по делам религии, к знаменитому Бельскому. Так эта Псалтирь и осталась у уполномоченного. А мне ее дала на месяц тетя Нина Барковская, она теперь монахиня Селафиила. И как я потом перед ней извинялся, что не уберег!
Родители, конечно, желали мне добра. Им казалось, что я угодил во что-то вроде секты, и меня нужно срочно спасать. Дошло до школы. Было собрание в обычных для того времени выражениях: «В то время как весь советский народ строит коммунизм, в нашем классе… попал в тенета…» Выходили мои одноклассники, ругали меня, потом, после собрания, мы с ними обнимались, они говорили: «Ты не обижайся, мы на самом деле так не считаем». На мое счастье, это случилось в 70‑е годы, а не в 60‑е, такого яростного напора на Церковь уже не было, но скандал вышел большой. Досталось двум директорам: и 37‑й школы, где я учился до восьмого класса, и 3‑й, куда я пришел в девятый. И та школа меня, дескать, проморгала, и эта. Через много лет, на очередной встрече выпускников третьей школы бывший одноклассник мне сказал, что в школе теперь есть музей, и там среди фотографий известных выпускников и мой портрет в облачении.
Я не был комсомольцем, мне как-то повезло — никто никогда не заставлял меня в комсомол вступать, а самому мне не хотелось совершенно.
— Нет, поначалу не из-за веры — просто мы все видели, что это фикция. То, что это с верой несовместимо, — я осознал позже. Общаясь с верующими людьми, со старыми прихожанами, с дореволюционными еще саратовцами, я всегда слышал в их разговорах некую антикоммунистическую ноту. Они ведь все здесь видели, все происходило у них на глазах. И этот антисоветский мотив во всех их мыслях, рассказах — он, конечно, был задавлен, сдержан, но он чувствовался очень хорошо. Потому и в дальнейшем отказ от вступления в комсомол становился у меня все более решительным.
Христианство и коммунизм — абсолютно противоположные вещи, это плюс и минус, ничего общего у них нет. Они противоположны уже по определению: здесь Бог, а там Его нет. И что бы ни исходило от коммунистов и их идеологии, какие бы правильные вещи они ни писали в своих «Кодексах строителя коммунизма» («Человек человеку друг, товарищ и брат…» и т. д.) — это все оказывается, по сути, антихристианским.
— Вы говорили, что долгое время Ваше присутствие в Церкви было как бы не совсем сознательным — Вы просто проникались ее атмосферой, и она вам нравилась. А к подлинной, осознанной вере как Вы пришли, когда это случилось?
— У Вас не было никаких книг, кроме атеистических?
— У меня был Новый Завет; мне дали Катехизис митрополита Филарета (Дроздова) на три дня, и я его переписал. Точно так же я переписал Толкование на Апокалипсис. До сих пор эти свои тетрадки храню. Старушки приносили мне богослужебные книги, еще дореволюционные. Я их прятал, родители находили. К уполномоченному они не ходили больше, но тот скандал бесследно не прошел. Поскольку я был несовершеннолетний, уполномоченный довел до самого владыки Пимена распоряжение: «Не дай Бог, если этот мальчик появится у вас где-нибудь на клиросе!» У владыки в дневниках есть запись: «Ходил к уполномоченному по поводу Миши Белова». Белова, а не Беликова — владыка из осторожности фамилию изменил.
И мне батюшки посоветовали: не ходи пока ни в Духовский, ни в Троицкий, а езжай в Энгельс, к регенту Марии Павловне Пономаревой. Я поехал в Покровскую церковь в Энгельсе, и Мария Павловна взяла меня в хор. Что интересно: я в общей сложности двенадцать лет провел на клиросе, не получая за это ни копейки. Мне просто в голову не приходило завести разговор о деньгах.
О том, что я пою в Покровском, родители тоже долгое время не знали. Но однажды, когда я шел от вокзала к церкви, меня заметил двоюродный дядька, который ехал навстречу мне на машине. И тоже доложил родителям, но скандал устраивать они уже не стали.
Закончив школу, я поступил в хор оперного театра и после армии вернулся туда же. И, конечно, сразу пошел в церковь. И наконец крестился.
— С тринадцати лет ходили в церковь, пели в хоре, а крестились только в двадцать один год?
— Да, потому что чувствовал себя уже не мальчишкой, а взрослым человеком, способным принимать решения. Как в древней Церкви, я прошел очень долгое оглашение, прежде чем креститься.
Вот здесь началась уже серьезная хоровая работа, потому что старый хор доживал последние дни, там пели одни старики с довоенных времен. Отец Борис Лаврушин с благословения владыки Пимена обновил состав, и мы стали работать уже на профессиональном уровне — серьезно. И тогда же началось у меня серьезное ознакомление с вероучением Церкви.
Я женился, мы венчались, и это тоже родители узнали. Тогда ведь при венчании нужно было показывать паспорта, и все эти вещи потом шли уполномоченному на стол. Но времена настали уже другие, произошел уже перелом в отношениях государства и Церкви. И родители отнеслись к этому спокойнее.
Прошение о рукоположении во диаконы я подал только тогда, когда увидел, что на положении родителей, на их работе это не скажется: мама ушла уже на пенсию, отец еще работал, но ему мое диаконство уже ничем не грозило. Впрочем, первые прошения я подал не в Саратовскую епархию, а в несколько разных: в Тульскую, Житомирскую, Ставропольскую, чтоб не здесь рукополагаться, чтоб родителям плохо не было. Но в конце концов мне посоветовали написать прошение владыке Пимену: все, мол, будет нормально.
Но тут началась очень серьезная борьба, о которой я тогда ничего не знал, а узнал лишь в 90‑х годах, будучи уже протодиаконом, когда встретил на улице последнего из саратовских уполномоченных по делам религии — Владимира Григорьевича Аникеева. Они с моим отцом были в приятельских отношениях. И вот он мне говорит: «Надо же, вот, ты чего-то достиг… А как мы с твоим отцом боролись против твоего рукоположения!» А я-то думал тогда: почему ответа на мое прошение нет? Я ведь семь месяцев ждал рукоположения, уже беспокоиться начал. Оказывается, шла эта подковерная борьба…
Но в конечном итоге все обошлось, в 88‑м году я был рукоположен и направлен в Волгоград, в Казанский собор. Епархия тогда была Саратовская и Волгоградская. В 1991 году она разделилась, но я остался там, с владыкой Германом, и прослужил у него в качестве протодиакона три года. Потом вернулся в Саратов — за считаные месяцы до кончины владыки Пимена. С тех пор я в Саратове.
— Опасность привыкания к священнодействию, превращения его в «просто работу» всегда есть. Это для любого священника становится проблемой, которую нужно преодолевать. А у диакона эта опасность еще больше, потому что он только помощник, он непосредственно не совершает Евхаристию. Став священником, я понял, насколько это разные вещи: когда ты совершаешь и когда ты помогаешь совершать. Чувство ответственности совершителя Таинства — оно собирает, дисциплинирует. Сам строй священнического служения не дает расслабиться. Хотя бы тайные молитвы — на вечерне, на утрене, за Литургией — они постоянно напоминают священнику о его ответственности и его задаче.
Но привыкание, как я уже сказал, возникает и у священника тоже. Вопрос в том, как он будет этому противостоять. Успех зависит от него самого. Есть такие священники, которые опускают руки. Но, если ты стараешься вырваться из этого состояния — когда все доведено до автоматизма, и душа, кажется, уже не откликается ни на что, то к тебе обязательно придет какая-то мысль, которая поможет. Очень большое значение имеет подготовка к богослужению. Как настроишься, так оно и пойдет. Это трудно бывает иногда, особенно когда много служб, когда наваливается усталость. Но все равно нужно стараться. Вспомним Иоанна Кронштадтского: он совершал Литургию каждый день, и каждый раз как впервые.
— Почему, отслужив в протодиаконском сане столько лет, будучи настолько незаменимым и востребованным, Вы решили все же стать священником?
— Я всегда знал, что протодиаконство не вечно. А священником стать — это ведь не одежку сменить. Священнику нужно не только служить, ему надо еще исповедовать, общаться с людьми, быть духовником. И здесь нужен опыт, эти вещи даются только опытом. И когда же, спросил я себя, ты приобретешь этот опыт, к семидесяти годам? Там уже о душе своей надо будет думать, а не об опыте. Если я хочу принести какую-то пользу людям, Церкви, мне не нужно откладывать рукоположение.
— Что для Вас изменилось с принятием протоиерейского сана? Первая Божественная литургия, которую Вы совершали уже как пресвитер, — чем она для Вас стала?
— Диаконское служение тяжелее физически, но священническое требует гораздо большего духовного напряжения. Здесь приходится много читать, многое обновлять в памяти. Первая моя Литургия в качестве священника не вызвала никаких затруднений, но впечатление было очень сильное. Когда ты уже не помогаешь, а делаешь сам — это чувство невозможно понять и выразить словами.
— Когда я был еще школьником и пел в хоре, священникам было небезопасно общаться со мной: если бы у меня возникли близкие отношения с кем-то из батюшек, власть могла бы пронюхать, и ей бы это не понравилось. Это ведь было одним из главных требований власти к Церкви: ни в коем случае не «охмурять» молодежь и особенно детей. Но, несмотря на это, все тогдашнее духовенство отвечало на мои вопросы, как-то поддерживало меня. Прежде всего хочу назвать покойного отца Василия Байчика — очень мягкого, доброго человека, который выказывал подлинно отеческое участие ко мне. Отец Василий был епархиальным духовником и моим духовником тоже, я ходил к нему на исповедь не только тогда, когда было положено, но всегда, когда у меня возникали личные проблемы. Когда я сам уже был в сане, он дал мне очень много ценных советов, принимал деятельное участие в моей судьбе. Об отце Борисе Лаврушине я уже сказал. Очень много доброго дал мне отец Петр Барковский, много у нас с ним было бесед. После смерти отца Василия Байчика моим духовным наставником стал протоиерей Владимир Захарич, впоследствии архимандрит Василий, он тоже оказал на меня очень заметное влияние.
Но, кроме священников, очень многому меня научили наши тогдашние приходские активисты. В основном, конечно, активистки, бабушки, хотя, надо сказать, и дедушки там тоже были. В старом соборе старались соблюдать церковную традицию — женщины слева, мужчины справа. И не нужно думать, что правая половина пустовала, нет, она тоже иногда бывала битком, я помню этих бородатых церковных стариков. Замечательные старики стояли у нас на клиросе — Яков Арефьевич, не помню его фамилии, но его тоже упоминает владыка Пимен в дневниках — добрый, приветливый человек, он всегда готов был мне помочь, подсказать, разъяснить, если я что-то не понимал. А еще Иван Егорович — он был и чтец, и псаломщик, и левым хором управлял, и участвовал в качестве иподиакона в архиерейском богослужении, и очень много мне помогал. И очень хочется вспомнить наших старых певчих, которые сразу взяли меня, единственного среди них подростка, под свою опеку: Николая Михайловича Хованского и еще одного Николая, дядю Колю, как все его звали. Я не знаю его фамилии: это был старый певец, он пел с довоенных еще времен до начала 90‑х. Под конец уже не мог стоять, пел сидя, но вел всю партию басовую. Тоже очень добрый, мягкий человек.
И конечно, очень большое участие в моей судьбе принял архиепископ Пимен. Его я тоже считаю своим духовным наставником. Особенно много мне дало непосредственное общение с ним во время поездки в Англию, в Ковентри, в 1991 году. (Волгоград, где я тогда служил, — побратим Ковентри: и тот и другой город во время войны был снесен с лица земли; наша поездка была приурочена к 50‑летию бомбардировки Ковентри.) В этой поездке мы сблизились, наши отношения освободились от налета официальности.
— Вы имеете возможность сравнивать церковную жизнь, атмосферу в церкви в советские годы и сегодня. В чем отличие? Может быть, запрет был благотворен, отбирал только подлинно верующих и т. д.? Или все же свобода приносит лучшие плоды?
— Очень трудный вопрос! Потому что у каждой из этих двух эпох в нашей истории свои минусы и плюсы. В советские годы молодежи в Церковь приходило, конечно, мало. Зато у тех, кто приходил, было просто ненасытное желание, рвение узнать что-то о вере, о Церкви, о богослужении. Ничего ведь не было, неоткуда было получить ответы на все эти вопросы. Книги, которые нам удавалось у кого-то достать, мы от руки переписывали: и Катехизис, и Псалтирь, и Апокалипсис. А сейчас я преподаю, общаюсь с семинаристами и вижу, что такого рвения нет у них. Не всех, конечно, это касается — есть такие ребята, которые искренне хотят и стремятся все это знать. Но немало и тех, к кому приходится палку применять, в переносном, конечно, смысле, чтоб они хоть что-то знали. Я на лекциях своих часто рассказываю о той жизни, вспоминаю какие-то эпизоды, показывающие именно ревность тогдашних прихожан, их стремление к вере. И мои семинаристы, с великим изумлением округлив глаза, спрашивают: «Разве такое могло быть?». Для них сегодняшняя свобода Церкви — совершенно естественное явление. И когда им говоришь, что в 50-е, 60-е, 80-е годы люди даже и представить себе не могли такой свободы, у них и в мыслях подобного не было — до них это как-то не особенно доходит. Я им рассказываю, как мы изучали все эти вещи — при полном отсутствии источников знания. Они опять округляют глаза. Я им говорю: «А вы? У вас все есть, все под рукой, только учитесь. Вы же пришли сюда по собственному выбору, вы сами решили стать священниками, учитесь, впитывайте все это в себя». И вижу, что не все меня понимают, слышат, что у некоторых этого желания, стремления нет.
Еще одна иллюстрация. Из хористов, певших каждую службу в те годы, лишь немногие получали зарплату, большинство трудилось бесплатно. Пение было, конечно, непрофессиональным, отчасти народным, но смогло же оно запасть в мою детскую тогда душу и произвести в ней переворот и уже не отпустить меня никуда из храма. Сейчас — все правильно, профессионально, красиво, но как часто не хватает души. А когда ее не хватает, пение не трогает. Конечно, это тоже не всех касается — и среди сегодняшних певчих есть глубоко верующие люди, для которых служение Церкви и спасение души важнее материального вознаграждения. Но в целом все равно эта нехватка искренности чувствуется. Видите, с одной стороны плюс — пение стало профессиональным, достойным богослужения, а с другой стороны — минус.
Здесь нужно, наверное, еще сказать, что тогда люди были немножко другими — поближе к остаткам той, дореволюционной культуры. А сейчас уже настолько отдалились… Болезнь века — каменносердечие, склерокардия — в такую броню одевает сердца человеческие, что очень трудно ее пробить. Хотя когда-то пробивает все же…
— Расскажите о Вашей семье, о супруге, о сыновьях — кто они, чем занимаются?
— Супругу зовут Ольга, и с нею мне очень повезло: она всегда была очень хорошей помощницей во всех наших делах и воспитательницей сыновей. Старший, Арсений, по складу своему боец: сам записался в секцию кикбоксинга, стал кандидатом в мастера спорта, затем с отличием окончил истфак, защитил диссертацию… и пошел служить в одну из силовых структур. Сейчас он в звании капитана, преподает в ведомственном институте. Младший, Викентий, с детства проявлял способности к рисованию, сейчас учится в политехе на отделении дизайна архитектурной среды. Я не ставил себе такой задачи — воспитать сыновей священнослужителями, потому что это призвание, это дар, это нельзя воспитать. Я постарался сделать так, чтобы они выросли верующими, православными, и это мне, кажется, удалось.
— И, наконец, о книге «Старый собор и Старый город». Как у Вас возникла эта идея?
— На книгу, вернее, сначала на статью об истории собора меня уговорил отец Пахомий, будущий Епископ Пахомий, тогда настоятель Троицкого собора: он с огромным уважением относился к этому храму и его истории. Я отказывался, ссылался на то, что я не историк, не имею опыта работы в архивах и т. д. Но, когда я все же начал писать, я понял, что статьей не обойдешься. Потому что все, что ты написал, нужно доказывать, и доказывать детально. А доказывать непросто, потому что многое идет вразрез с общепринятыми в краеведении представлениями. Я надеюсь, что моя книга будет нужна тем, кто любит наш город и его старый храм.
* * *
Вместо послесловия. Я не сразу нашла слово для того ощущения, которое возникает при общении с отцом Михаилом, при более близком, чем раньше, знакомстве с ним. Это слово — надежность.
Иной человек — вроде бы и верующий, и искренний, и трудится, пытается что-то сделать, но чувствуется в нем все время некая неустойчивость, уязвимость для искушения, угроза крена. А с отцом Михаилом все иначе — то самое твердое основание, на которое он ступил подростком (см.: Лк. 6, 48 — основание на камне), по-прежнему чувствуется в каждом его слове и движении, как в храме, так и в остальной жизни. А всем известный веселый нрав, чувство юмора, артистизм, живая общительность, интерес к жизни и к людям только подтверждают надежность основания, внутреннюю устойчивость. В 53-летнем протоиерее по-прежнему живет озорной и непослушный мальчишка с Малой Горной, мальчишка, который любил слушать долгие старушечьи разговоры, засматривался на купола и наконец вошел однажды в церковь — вопреки всему, сам еще не очень понимая, зачем, — и остался в ней навсегда.
Журнал «Православие и современность» № 34 (50)