Так жили тогда многие советские семьи, добропорядочные, но не знавшие Бога: копили на телевизор, потом на гарнитур, обзаводились «Жигулями», обустраивали крохотный домик на столь же крохотном садовом участке и плавно вступали в законную и предсказуемую старость. Нянча меня в коляске, мама заранее знала, что «как только, так сразу» с хорошим окладом выйдет на работу, знала, в какой детский сад я пойду и в какую школу затем и даже кто приблизительно будет моими одноклассниками. Однако во все ее планы вмешалось вдруг непредсказуемое «но». Ребенком я, вопреки генетическим задаткам родителей, оказалась совершенно «не ясельным»: задыхалась в аллергических приступах от запахов, фруктов и любой неспецифической еды, хрипела по месяцу после любых сквозняков, до паники боялась темноты, незнакомых людей и еще Бог весть чего. Мне требовались постоянные массажи и редкий барсучий жир, минимум стресса и мягкая, постоянная закалка иммунитета. После нескольких месяцев постоянных больничных кто-то сказал маме, что единственный выход для нее — уволиться и сидеть с ребенком дома самой, лет до семи, а может и больше. В стране начиналась перестройка, наступало нестабильное время перемен, на нас висел существенный долг жилищному кооперативу, а где-то, контейнером, уже была заказана немыслимыми путями чешская стенка и диван с двумя мягкими креслами, за которые тоже нужно было заплатить…
Сейчас, спустя тридцать лет, я понимаю, что принятое обо мне решение было действительно «конструкторским» и позволило всем нам хотя бы не полететь в долговую пропасть. И вместе с тем, оно стало тем выбором, который почти роковым образом сказался на судьбе всей нашей семьи — тем сложнее и горше видеть, как легко молодые, увлеченные обустройством своей жизни матери и отцы делают что-то подобное сейчас. Меня «отдали». Не насовсем, конечно, и не совсем уж в чужой дом — только до тех «семи лет, а может и больше». Мама увезла меня на дальнюю железнодорожную станцию к своим родителям, и бабушке, совершенно не желавшей уходить на пенсию, пришлось на четыре года впрячься в то, что она в минуты раздражения называла «каторгой»: мыть, поить, кормить, лечить, заваривать целебные травы, сидеть у постели ночами, поскольку засыпала я, только намертво вцепившись в ее заскорузлую ладонь. Впрочем, при воспоминании о ней всякий раз приходят на память строки Высоцкого: «пусть он хмур был и зол, но шел». Будучи человеком сталинской дисциплинированности, она подняла меня на ноги. И до сих пор, поминая имена бабушки и деда в молитвах, я прибавляю перед этим — «воспитавших мя», как поминают порой приемных родителей и опекунов.
По вечерам, на сырой стеклянной веранде с неизменным кислым запахом блинов, мы наваривали с тетей Л. горячий домашний творог и напевали, для разнообразия, какую-нибудь из лирических советских песен. Тогда, для той жизни, это было совершенно естественно, я и представить себе не могла, как общаются между собой люди, если они никогда не поют. Под ненавязчивый мотив быстрее исчезала на столе груда неперебранной смородины, под него же становилось объединяющим и таинственным застолье, не Бог весть чем украшенное в те перестроечные годы. Потом эти мотивы забылись, стали забываться и слова. Но одна из песен, которую мы с тетей Л. очень любили, не выветрилась из памяти даже в отчаянное время моих подростковых мытарств. Теперь я понимаю, что ее словами отвечал Господь мне, ребенку, на внутреннюю потребность моей души. Вернее, Он утешал меня — прикосновением к настоящему, к подлинным человеческим отношениям — к тому, чего не искать в своей жизни впоследствии уже не сможешь. Я и сейчас помню этот ровный неустанный голос, подпевающий мне:
Мы так близки, что слов не нужно,
Чтоб повторять друг другу вновь,
Что наша нежность и наша дружба
Сильнее страсти, больше, чем любовь.
Веселья час и боль разлуки
Готов делить с тобой всегда,
Давай пожмем друг другу руки
И в дальний путь, на долгие года…
Подспудно я понимала, что родители ждут от моего возвращения в семью очень многого. Между ними что-то происходило, и уже раздавались тогда первые, едва ощутимые звоночки будущего запойного алкоголизма отца. В наличии были все общечеловеческие блага: достойная работа, обустроенный дом, круг знакомых… Даже нехватка насущного хлеба на рубеже 80-90-х нас, благодаря поддержке из деревни, не столь ощутимо коснулась. А счастья не было. Училась я на одни пятерки — и мама с папой, лишенные необходимости проверять уроки и разбираться с чадом по поводу троек и двоек, и вовсе потеряли ориентир: что им со мной делать? Сложившаяся ситуация давала замечательную возможность наконец-то «пожить для себя»: в нашей гостиной смотрелись по ночам более чем смелые зарубежные фильмы, занимали место на полке все новые и новые тома эпопеи об «Анжелике — маркизе ангелов», жадно обсуждалась политика. Но каждый из нас, словно инстинктивно прячась от чего-то, постепенно погружался в свою отдельную жизнь — в своей комнате. Из этой комнаты я и вылетела потом, как из душного, надоевшего гнезда, в тринадцать лет — в подъезды, полночные шатания, песенный ор под окнами благочестивых граждан, сомнительный флирт. Многим в этом возрасте за все это еще крепко попадало ремнем. Меня же никто не наказывал — будто дома и не было никого. Осыпался и старел, словно в каком-то постапокалиптическом фильме, наш трехкомнатный мир: облуплялась краска на дверях, желтела чешская стенка, пылились вожделенные некогда книги. Мои собаки — единственное во всем этом утешение — радостно прыгали по некогда неприкасаемым креслам. Мама купила себе Библию. За несколько месяцев она досконально, от корки до корки, прочла весь Ветхий Завет — после чего решила для себя, что дальше читать не станет. Наверное, мне повезло больше — я открыла сразу «продолжение», то есть второй, новозаветный, том…
На похороны тети родители меня не взяли — не было места в машинах, заполненных родственниками и городскими деликатесами для поминок. Впоследствии, на ее могиле, я тоже никогда не была. Завертели дела — институт, работа — и тащиться куда-то в глухой край области казалось невозможным и нелепым. Словно забыла, как обещала когда-то делить «веселья час и боль разлуки» — и так недопустимо буднично, легко нарушила свой детский обет… Однако в душе моей, именно в связи с теми событиями, начали происходить странные и поворотные вещи. Я просыпалась ночами от всхлипываний и вспоминала, что опять, в длинном-длинном сне, пасла овец на нагретом солнцем лугу и ступала босиком по доскам теплого щербатого пола. Я была там очень любима — теми, кого уже не было на этой земле. Это сейчас я понимаю, что то была тоска по невечернему свету, которой, через воспоминания, призывал мою душу Господь. А тогда — лежала до утра в недоумении от себя самой: зачем, ради чего так вожделеет прошлого неразумное сердце? Ведь в него совершенно невозможно вернуться…
Но это «возвращение» началось — во вторую осознанную Пасху в моей жизни. Началось с совершенно ясного, пришедшего вдруг, понимания того, что у Господа мертвых нет. Как нет в океане милости Его и ничего разрушенного, по-настоящему переставшего существовать. И так же как мы порой бережно храним первые рисунки своих детей, с нацарапанным на них словом «мама», Господь слагает у Себя, в какие-то неведомые кладовые, лучшие опыты нашего сердца. А значит, для того, чтобы вернуться к истокам чего-то утраченного, не нужно возвращаться в опустевший, развалившийся дом, растепливать там очаг или выискивать какие-то артефакты — не нужно как-то искусственно разворачивать вспять свою жизнь. Творец, знающий все наши пути, Сам вернет нас к чему-то «на круги своя». Или не вернет, если это нам уже не понадобится.
Я разрешила себе плакать не во сне, а наяву — не ностальгически, не потерянно, скорее, светло. А еще полюбила, совершенно неожиданно для себя, многие вещи, которых никогда не делала раньше. Прикасаться к теплым чужим рукам и пожимать их в дружеском разговоре. Гладить, готовя сельский репортаж, бархатные морды жующих сено коров и лошадей. Жалеть на работе тех, кто приболел или устал, заваривая им какую-нибудь на все случаи жизни траву. Бродить, отстав от шумной компании, по безлюдному берегу озера. И благоговейно молчать, вслушиваясь в каждый звук, в родном полусумраке храма, без дополнительных толкований понимая слова: Аще забуду тебе, Иерусалиме, забвена буди десница моя… Мама, увидев, как всерьез я «удаляюсь» от нее в религию, предприняла отчаянную попытку стать мне душевной подругой. Почти каждый вечер, ища подробностей, она забрасывала меня вопросами: о чем я думаю, что чувствую, заводила разговор о моих внешних успехах, пыталась сплетничать «про это»… А я все никак не могла ответить не натянуто, из души: ведь за всю прошедшую жизнь мы ни разу не плакали вместе, обнявшись, не преодолевали плечом к плечу жизненные трудности и боль. Даже о двух историях любви, случившихся в моей жизни, первой — к человеку очень сложному, второй — к человеку тяжело больному, мама ничего не знала и не подозревала. Не веря в жизнь после смерти и мистическое происхождение Церкви, она задавала мне горький, недоуменный вопрос: «Откуда в тебе это? Разве ты не часть меня?». Церковность все более виделась ей темной разрушительной силой, грозящей подмять под себя эталонную для нее европейскую, продуманную модель бытия. «Разве не устроили мы тебе жизнь на блюдечке — только кушай, разве не дали все тебе одной, отказавшись от возможности иметь других детей. И все для чего — чтоб ты свечками пошла торговать?». Сердце разрывалось, но я все чаще уходила от ответов. Хотя и была в этом, очевидно, тоже виновна и неблагодарна: такую жертву тоже нужно было постараться вместить и принять. Но вместе с тем именно во время этих тяжелых разговоров я твердо поняла, как не хочу и никогда не буду жить и как не буду воспитывать своих детей. И, как ни удивительно, именно это четкое разделение плоскостей и положило начало какому-то нашему примирению.
А Господь между тем готов был открыть для меня одну потаенную, драгоценную шкатулку. По стечению обстоятельств я познакомилась с родным братом тети Л., о котором знала всю свою жизнь только понаслышке. Заслуженный учитель, историк, с тем же ровным голосом и взглядом, он сразу полюбил меня и пригласил к себе. Сидя за столом в уютной столичной квартирке, мы рассматривали старый фотоальбом — все те же лица, но на неизвестных мне фотографиях. Это было настоящее чудо, та самая невозможная «возможность вернуться», которой, казалось бы, вообще не бывает в жизни. Мне довелось услышать несколько поучительных эпизодов и даже допытаться чуть-чуть о храме моих прапрадедов, который 80-летний хозяин дома помнил еще не закрытым. А еще я очень запомнила оброненную им фразу, сказанную от опыта воспитания троих достойных сыновей, шестерых внуков и многих поколений учеников: детей нужно везде брать с собой.
Пожалуй только он — «дедушка», хоть и не родной — поддержал меня добрым словом, когда я уехала из родительского дома практически в никуда, да и стала, не оправдав семейных ожиданий, по сути, «никем» — прихожанкой, женой и матерью. Поскольку поняла для себя: ничто не сравнится с возможностью быть для Бога и близких «вспомогательным ресурсом» времени и сил, не занятым кучей собственных планов. В нашем бревенчатом доме нет новой мебели и реквизита для кукол Барби — но моя дочка просыпается по утрам, уткнувшись в теплое отцовское плечо. Порой, на том же единственном широком диване, мы пытаемся смастерить какой-нибудь библейский сюжет — к примеру, Ноев ковчег из коробки для стирального порошка. А летним золотистым вечером гуляем в полях, рассматривая травинки и колоски. Смотрю на свое чадо со стороны и вижу главную, но очень благую нашу непохожесть: она совершенно не боится людей и беспрепятственно жалеет, угощая печенюшкой, хоть бабушку, хоть батюшку, хоть соседскую козу. А еще — недоумеваю порой: почему из всех почти уже «старинных» песен, под которые я разделываю на кухне рыбу или строгаю картошку, ребенку больше всего нравится «Старый клен»: Отчего, отчего, отчего мне так светло — // Оттого, что ты идешь по переулку… Но «Веселья час и боль разлуки» тоже, надеюсь, займет когда-то свое «историческое» место…
Спасибо Вам!!!!!